что павел флоренский окрестил языком объединяющим человечество 8 букв сканворд
Павел Флоренский. Искатель Истины
Приблизительное время чтения: 8 мин.
Известнейший православный мыслитель, священник Павел Флоренский был расстрелян в 1937 году. «Фома» не раз писал о нем и его жизни, но сейчас мы пытаемся разобраться, как творческое наследие отца Павла может пригодиться нам, современным православным христианам, здесь и сейчас.
Имя отца Павла Флоренского массово стало известным на рубеже 1980–1990-х годов, когда в отечественную культуру начали возвращаться забытые имена, но многие знали о нем еще со второй половины 1960-х — 1970-х. Именно тогда его труды не только распространялись в самиздате, но и начали постепенно публиковаться как в СССР, так и за рубежом. Чем же объяснить его популярность, учитывая, что отец Павел был не единственным священником-ученым и уж тем более не единственным священником, замученным в годы репрессий?
Я думаю, тут сыграло роль несколько обстоятельств.
Во-первых, Флоренский не просто ученый, но ученый-энциклопедист. Кроме того, он успешно работал и приобрел большой авторитет в инженерно-технической сфере в 1920-1930-е годы, уже будучи священником, а также известным религиозным философом и богословом. Это довольно редкое сочетание, и ситуация отца Павла в этом отношении уникальна.
Во-вторых, в 1920-е годы был весьма высок его авторитет, как искусствоведа и теоретика искусства. Именно публикация его искусствоведческих работ, в особенности связанных с иконописью, после десятилетий забвения вызвала наибольший резонанс.
В-третьих, следует учесть огромное обаяние самой личности отца Павла, бросающееся в глаза даже на столь богатом яркими индивидуальностями фоне Серебряного века русской культуры. О масштабе его личности согласно свидетельствуют мемуаристы, да и сами мы легко можем его почувствовать, окунувшись в сохранившиеся тексты.
Наконец, в-четвертых, его семье чудесным образом удалось сохранить богатейший архив, который и до сих пор еще не вполне освоен исследователями и не целиком опубликован. Постепенная публикация имеющихся в нем материалов поддерживала и продолжает поддерживать интерес к наследию, жизни и мысли Флоренского.
Хотя в церковной среде не существует единства мнений по поводу богословских воззрений священника Павла Флоренского, его труды, во всяком случае, сохраняют безусловный интерес в контексте проблем христианской миссии. Сам отец Павел называл это «положительной апологетикой»: обратите внимание на его работы «Догматизм и догматика» (1906) и «Культурно-историческое место и предпосылки христианского миропонимания» (1921). Он не столько защищал христианскую веру и Церковь от нападок, сколько старался сделать их истинность, их красоту, глубину и цельность видимыми и неотразимо притягательными. Он стремился помочь всем нам излечиться от слепоты и равнодушия к реальности горнего. Именно в этом ключе и следует воспринимать его самое известное апологетическое произведение, «Столп и утверждение Истины», которое создавалось в годы первой русской революции (первоначальная версия была завершена к 1908, а окончательная издана в конце 1913), еще до принятия священного сана. Надо заметить, что для этого времени — конца XIX и начала XX веков — характерно массовое недоверие образованных людей к Церкви и ее учению. Именно к таким людям — позитивистского склада, рационально мыслящим, воспринимающим светскую науку как безусловный и последний авторитет — и обращена книга отца Павла. Для разговора с такими людьми он нашел наиболее подходящий язык, он сумел разрушить изнутри интеллигентский стереотип, согласно которому православное вероучение не заслуживает серьезного отношения со стороны современного образованного человека. Именно благодаря этой книге многие современники Флоренского пришли в Церковь. И не только они — и в наши дни есть те, для кого «Столп и утверждение Истины» становится дверью в Православие.
Но это — если воспринимать «Столп и утверждение Истины» именно как апологетическое сочинение. Если же рассматривать его в строго догматическом ключе, то оно содержит ряд спорных моментов. Поскольку я философ, а не богослов, то не рискну вдаваться в богословский разбор сочинения Флоренского — подчеркну лишь еще раз мысль, что оно в свое время сыграло, да и продолжает играть положительную роль, приводя к вере очень сложную с миссионерской точки зрения аудиторию.
Именно с такой позиции я и советую рассматривать не только «Столп и утверждение Истины», но и другие работы отца Павла — в том числе, широко известные «Мнимости в геометрии» (1922) и «Иконостас» (1919–1922). Не стоит искать в них догматически выверенного изложения богословских истин, равно как и оценивать их с точки зрения строгого применения современных научных теорий. Эти работы интересны прежде всего в контексте основного хода мысли самого отца Павла, это кусочки целостного апологетического проекта — то есть его попытки осмыслить весь мир как единую сеть указаний на истину Православия. Важно не то, насколько парадоксальны выводы отца Павла, насколько прав он или неправ в каких-то частностях. Главное, что мы можем почерпнуть из его работ — это живой и конкретный пример того, насколько органично глубина интеллектуального исследования может сочетаться с приверженностью православной вере.
И еще: меньше всего следует рассматривать отца Павла Флоренского как популяризатора, умеющего говорить простым языком о сложных вещах. Напротив, он говорит нарочито сложным языком, языком не всякому доступным. Чтобы его понять, требуется достаточно высокий уровень культуры, но главное — сочувственное усилие мысли читателя. Тот же «Столп и утверждение Истины» — очень сложная, многоплановая и неоднозначная книга. Однако именно благодаря этому она открыла путь серьезному отношению к Православию для многих интеллектуалов.
В этой связи возникает вопрос, какие же произведения отца Павла можно было бы без сомнений рекомендовать любому современному читателю? Я думаю, это, прежде всего, его воспоминания «Детям моим» (1916–1925). Они дают замечательный пример внимательного и любовного вглядывания, как в мир природы, так и в мир человеческих отношений. В них очень ярко рассказана история обращения самого отца Павла к вере. Это интересный и поучительный опыт духовной автобиографии.
Затем я бы рекомендовал письма, которые отец Павел писал из сталинских лагерей своим детям (1933–1937). Он не просто делился с близкими какими-то своими переживаниями и мыслями. Он говорил с каждым из детей отдельно, причем именно о том, что этому ребенку было важно и интересно в тот момент, с учетом его возраста и состояния души. Это не только свидетельство мужества, отказа от эгоистической сосредоточенности на себе, способности видеть и чувствовать другого человека и его нужды, но и энциклопедия жизненной мудрости.
А еще я всем советую прочитать воспоминания об отце Павле Флоренском Сергея Иосифовича Фуделя. Это не только книга «Начало познания Церкви», изданная впервые в Париже в 1972 году. Это и многочисленные посвященные отцу Павлу фрагменты, которые рассыпаны по его книгам «Воспоминания» и «У стен Церкви». Быть может, это самое точное и верное из того, что написано об отце Павле.
кандидат философских наук, зав. кафедрой философии естественных факультетов философского факультета МГУ имени М. В. Ломоносова
Об отце Павле Флоренском
Сергей Фудель, «Начало познания Церкви»
Когда Флоренский преодолевает присущую иногда и ему «богословскую математику», он перестает быть профессором богословия и становится учителем жизни.
Я помню, что в молодости, когда мы читали его книгу, мы ничего не понимали в ее учености, но чувствовали, что вышли из леса цитат, обязательных для всех богословских книг, хотя его книга тоже была полна цитатами, что, несмотря на явную современность автора, мы уже вышли вместе с ним не только из пестрого зала религиозно-философских собраний, столь распространенных в те дни, но даже из мансарды Достоевского, где его юноши спорят о Боге. Здесь уже никаких споров не было. Понятая в своем страдании и любви, эта книга читалась как запись об уже осуществленной жизни в Боге, доказанной великой тишиной навсегда обрадованного ума. Ум наконец нашел свою потерянную родину — дом Отчий! — то теплейшее место, где должно быть его стояние перед Богом. Мысль оказалась живущей в клети сердца, где в углу, перед иконою Спаса, горит лампада Утешителя. В этой клети не было ничего «от мира», но в то же время мысль, восходя на крест воцерковления, охватывала здесь все благое, что было в мире, в истории, как свое, как принадлежащее Богу — Творцу и твари и мысли.
Нам через эту книгу сделалось понятно, что борьба за крест в истории есть борьба не только за личное спасение всего себя, то есть тем самым и своего разума, но и борьба за любимую землю человечества.
Сергей Фудель, «Воспоминания»
Его ряса казалась не рясой, а какой-то древневосточной одеждой. Его голос в личной беседе звучал из давно забытых веков религиозной достоверности и силы. То, что он писал, и то, как он писал, давало не такие слова, по которым мысль прокатится, как по арбузным семечкам, и забудет, а какие-то озаренные предметы. Пусть кое-что из того, что он написал, было недозрело. Главная его заслуга заключалась в том, что, овладев всем вооружением современной ему научной и религиозно-философской мысли, он вдруг как-то так повернул эту великую махину, что оказалось — она стоит покорно и радостно перед давно открытой дверью богопознания. Этот «поворот» есть воцерковление мысли, возвращение запуганной, сбитой с толку и обедневшей в пустынях семинарии религиозной мысли к сокровищам благодатного Знания. Это не «научное доказательство бытия Божия» и не рационалистическая попытка «примирить религию с наукой», а какое-то отведение всей науки на ее высочайшее место — под звездное небо религиозного познания. «Доказать» научно, в смысле рационалистическом, бытие Божие нельзя, и «примирять» тоже ничего не надо. Надо как раз обратное: надо, чтобы наука «доказала» самое себя, надо заставить науку сделать еще один, и дерзновенный, шаг вперед и дать ей самой увидеть открывшиеся для нее вечные горизонты.
Казалось, что еще немного — и ботаника, и математика, и физика заговорят человеку ангельскими языками, словами, свойственными именно этим точным наукам, но проросшими в Вечность и омытыми там от Нетленного Источника.
Я не знаю, так ли это будет, т. е. пойдет ли религиозная мысль когда-нибудь по его пути, или эта новая наука будет только в Царстве Божием, но свое дело он сделал.
V. Итоги
От 534 глубокой древности две познавательные способности почитались благороднейшими: слух и зрение. Различными народами ударение первенства ставилось либо на том, либо на другом; древняя Эллада возвеличивала преимущественно зрение, Восток же выдвигал как более ценный – слух. Но, несмотря на колебания в вопросе о первенстве, никогда не возникало сомнений об исключительном месте в познавательных актах именно этих двух способностей, а потому не возникало сомнений и в первенствующей ценности искусства изобразительного и искусства словесного: это – деятельности, опирающиеся на самые ценные способности восприятия.
Иллюзионизму противополагается реализм. Реальность не дается уединенному в здесь и теперь точечному сознанию. Закон тождества, применяется ли он в зрении (перспектива) или в слухе (отвлеченность), уничтожает бытийственные связи и ввергает в самозамкнутость. Реальность дается лишь жизни, жизненному отношению к бытию; а жизнь есть непрестанное ниспровержение отвлеченного себе-тождества, непрестанное умирание единства, чтобы прозябнуть в соборности. Живя, мы соборуемся сами с собой – и в пространстве, и во времени, как целостный организм, собираемся воедино из отдельных взаимоисключающих – по закону тождества – элементов, частиц, клеток, душевных состояний и пр. и пр. Подобно мы собираемся в семью, в род, в народ и т.д., соборуясь до человечества и включая в единство человечности весь мир. Но каждый акт соборования есть вместе с тем и собирание точек зрения и центров схемо-построения. То, что называется обратною перспективою, вполне соответствует диалектике. Одно – в области зрения, другое – в области слуха; но по существу и то и другое есть синтез, осуществляемый движением, жизнью. Отвлеченной неподвижности иллюзионизма противополагается жизненное отношение к реальности. Так созидаемые символы реальности непрестанно искрятся многообразием жизненных отношений: они по существу соборны. Такие символы, происходя от меня, – не мои, а человечества, объективно-сущие. И если в иллюзионизме внутренний двигатель – в возможности сказать о произведении культуры «мое», хотя бы на самом деле оно было бы и весьма компиляторским, т.е. награбленным, то при реалистическом мирочувствии побуждает созидать именно возможность сказать о созданном »не мое», «объективно сущее». Изобрести – стремление иллюзионизма; обрести – реализма, – обрести как вечное в бытии.
Но изобретение, поскольку оно в самом деле таково, предполагает замкнутие в субъективность; напротив, обретение требует усилия, направленного на бытие. Реалистическое отношение к миру по самому существу дела есть отношение трудовое: это жизнь в мире. Иллюзионистическое миропонимание пассивно, да оно и не может быть активным, коль скоро при нем не ощущается реальности, тогда как реалистическое твердо знает, что реальность должна быть активно усваиваема трудом.
Именно потому, что нас окружают не призрачные мечты, которые перестраивались бы по нашей прихоти, бессильные и бескровные, а реальность, имеющая свою жизнь и свои отношения к прочим реальностям, именно поэтому она вязка и требует с нашей стороны усилия, чтобы были завязаны с нею новые связи, чтобы были прорыты в ней новые протоки. Это – символы. Они суть органы нашего общения с реальностью. Ими и посредством их мы соприкасаемся с тем, что было отрезано до тех пор от нашего сознания. Изображением мы видим реальность, а именем – слышим ее; символы – это отверстия, пробитые в нашей субъективности. Так что же удивительного, если они, явления нам реальности, не подчиняются законам субъективности? И не было ли бы удивительным противоположное? Символы не укладываются на плоскости рассудка, структура их насквозь антиномична. Но эта антиномичность есть не возражение против них, а напротив – залог их истинности. Иллюзионистическое, внежизненное, пассивное мировоззрение искало во что бы то ни стало отвлеченного единства, и это единство выражало самую суть возрожденного нигилизма. Не следует ли отсюда, что миро-действие реалистическое, на жизнь направленное и трудовое, должно отправляться от существенного признания соборной множественности в самых орудиях нашего отношения к бытию?
Уже давно, давно, вероятно, с XVI‑го века, мы перестали охватывать целое культуры, как свою собственную жизнь; уже давно личность, за исключением очень немногих, не может подняться к высотам культуры, не терпя при этом величайшего ущерба. Да, уже давно попытка обогатиться покупается жертвою цельной личности. Жизнь разошлась в разных направлениях, и идти по ним не дано: необходимо выбирать. А далее, каждое направление жизни расщепилось на специальности отдельных культурных деятельностей, вслед за чем произошло раздробление и их на отдельные дисциплины и узкие отрасли. Но и эти последние, естественно, должны были подвергнуться дальнейшему делению. Отдельные вопросы науки, отдельные понятия в области теоретической вполне соответствуют той же крайней специализации в искусстве, в технике, в общественности. И если нередко слышится негодование на механизацию фабричного труда, где каждому работнику достается лишь ничтожная часть какого-нибудь механизма, конструкции, и, может быть, назначения которого он не понимает и которым во всяком случае не пользуется, то сравнительно с этой специализацией рук, насколько более вредной и духовно разрушительной должна быть оцениваема специализация ума и вообще душевной деятельности?
Содержание науки чужой специальности давно уже стало недоступным не только просто культурному человеку, но и специалисту-соседу. Однако и специалисту той же науки отдельная дисциплина ее недоступна. Если специалист-математик, беря в руки вновь полученную книжку специального журнала, не находит, что прочесть в ней, потому что с первого же слова ничего не понимает ни в одной статье, то не есть ли это reductio ad absurdum 539 самого курса нашей цивилизации? Культура есть среда, растящая и питающая личность; но если личность в этой среде голодает и задыхается, то не свидетельствует ли такое положение вещей о каком-то коренном «не так» культурной жизни? Культура есть язык, объединяющий человечество; но разве не находимся мы в Вавилонском смешении языков, когда никто никого не понимает и каждая речь служит только, чтобы окончательно удостоверить и закрепить взаимное отчуждение? Мало того, это отчуждение закрадывается в самое единство отдельной личности: себя самое личность не понимает, с самою собою утратила возможность общения, раздираясь между взаимоисключающими и самоутверждающимися в своей исключительности «точками зрения». Отвлеченные схемы, они же перспективные единства, перспекты, если допустить такой идеологизм, вытеснили из жизни личность, и ей приходится полузаконно ютиться где-то на задворках, работая на цивилизацию, ее губящую и ее же порабощающую.
Современный человек ведет двойную бухгалтерию. Она имела еще некоторый смысл, пока подразумевалось позднесредневековое учение о двойной истине 542 и людям верилось в науку, как в истину. Но именно последнее разрушено до основания кантианством, позитивизмом, феноменализмом, эмпириомонизмом, прагматизмом и прочими самооценками научной мысли. Она не есть истина и не притязает быть таковой, она хочет быть удобством и пользою. Если бы истина, хотя бы самая суровая, уничтожающая меня и мои масштабы, – то я, человек, вынужден смириться и смиряюсь. Но мне возвещают, чтобы на истину я не смел и надеяться. Так польза и удобство. – Ну, тогда уж позвольте мне, человеку, судить самому, что мне полезно и что мне удобно. И, пожалуйста, не благодетельствуйте меня удобствами насильно. Может быть, ваш сказочный дом для великанов и был бы удобен им, это их дело. Но, в действительной жизни, мне и моим близким – а близки мне по человечеству все люди – это жилище совсем не подходит, и кому же знать о том, удобно мне что-либо или неудобно, как не мне самому. Наука, изгнанная своими сторонниками с трона истинности, и все продолжающая придворный этикет истинности, либо смешна, либо вредна. Я же, человек, с своей стороны решительно не вижу оснований мучить себя китайскими церемониями, которые и объявляются-то условными и по существу познавательно ничего не дающими; даже изучить их нет у меня ни времени, ни сил, тем более что жизнь ведь не ждет и требует к себе внимания и усилия. А жизнь пережить – ведь не поле перейти. И вот, в итоге; я, человек, скажем, 40-х годов двадцатого века, не беру на себя обузы входить в ваши нетрудовые контроверзы, делать какие-то выборы и усовершенствования. Может быть, ваши построения по-своему и великолепны, как был великолепен в свое время и этикет при дворе Короля-Солнца. Но что мне до того – и до ваших тонкостей, и до Версальских. Мое дело маленькое, моя короткая жизнь и мой человеческий масштаб; и я без раздражения и гнева, силою вещей, силою запросов жизни, сознав жизненную ответственность, просто отхожу от жизни – от жизни-забавы, и живу по-своему. Кое-что, разумеется, остается в моем хозяйстве, может быть, даже будет усвоено им; но большая часть этой цивилизации, коль скоро разрушена система, само собою в небольшое число поколений забудется, или останется в виде пережитков, может быть, ритуального характера, но ни к чему не обязывающих – как какой-нибудь брудершафт, пережиток причащения кровью друг друга. Но основное русло жизни пойдет помимо того, что считалось еще так недавно заветным сокровищем цивилизации. Была же когда-то сложнейшая и пышно разработанная система магического миропонимания, и тонкостью отделки своей она не уступила бы ни схоластике, ни сциентизму; и была действительно великолепная система китайских церемоний, как и не менее великолепный талмудизм. Люди учились и мучились целую жизнь, сдавали экзамены, получали ученые степени, прославлялись и кичились… а потом обломки древневавилонской магии ютятся в глухой избе у полунормальной знахарки и т.д. Даже большие знатоки древности лишь смутно-смутно нащупывают некоторые отдельные линии этих великих построений, но уже не сознавая их внутреннего смысла и ценности, хотя не исключена и возможность, что где-нибудь и когда-нибудь эти построения восстановятся.
Но ныне светом и молвой
Таково же и будущее возрожденской науки, но более суровое, более беспощадное, поскольку и сама она была беспощадна к человеку.
Игумен Андроник (Трубачев)
АНТРОПОДИЦЕЯ СВЯЩЕННИКА ПАВЛА ФЛОРЕНСКОГО
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ ЦИКЛА «У ВОДОРАЗДЕЛОВ МЫСЛИ»
Характерная черта антроподицеи – символизм, который, как и в теодицее, является не только методом и творческой формой но и объектом исследования.
Как в теодицее, отец Павел выявляет антиномичную природу символа, суть которой в том, что символ, с одной стороны, сверхчеловечен, а с другой – человечен. Антиномизм выявляется: в строении человека (усийное и ипостасное начала), в пульсации жизни человека (тетические, антитетические и синтетические типы таинств), в характеристиках духовного типа личности (имя, лик, род психологический тип, тип возрастания и возрастание типа), в соотношении человека и мира (макрокосм и микрокосм), в строении культа (горнее и дольнее), в лествицах освящений (положительные и отрицательные), в условиях освящения (соединение Божественной и человеческой энергий в молитве, иконе, кресте), в богослужебном действе (Божественная и человеческая природа богослужения), в освященном человеке (принадлежит, как святыня, двум мирам), в строении культуры (смысл и реальность), в мировоззренческой деятельности человека (наука и философия), в языке (вещь и деятельность), в строении слова (фонема и семема), в свойствах слова (магичность и мистичность), в хозяйственной деятельности человека (культура и природа), в художественной деятельности человека (конструкция и композиция), в историческом процессе как ритмическом чередовании типов культур (средневековая и возрожденческая), в судьбе Израиля (избранный Богом народ – отвергнутый Богом народ).
Онтологизм, символизм и антиномизм антроподицеи предполагают интуитивное, созерцательное познание. В основе познания строения человека лежит интуиция образа Божия; в основе познания освящения человека – интуиция страха Божия, света, ритма Иисусовой молитвы; в основе познания деятельности человека – интуиции изумления, удивления и воплощения.
Антроподицея священника Павла Флоренского как нечто целое почти неизвестна. Оценки отдельных ее частей различными исследователями мало учитывают общий замысел и полемическую направленность цикла, создававшегося в эпоху активной борьбы с церковным укладом и мировоззрением. Поэтому нам представляется важным сформулировать обобщенные выводы ко всему циклу. Оправдание человека совершается: 1) в строении человека как образа Божия и в его изволении проходить жизненный путь в соответствии с Божией волей, с Богом данным уставом, архетипом; 2) в освящении человека, когда он из грешного становится освященным, святым; 3) в деятельности человека, когда сакральная (культовая, литургическая) деятельность является первичной и освящает мировоззрение (науку и философию), хозяйство и художество.
В настоящем издании впервые полностью публикуется первая часть труда священника Павла Флоренского «У водоразделов мысли». История написания отдельных глав первого выпуска представлена в текстологических заметках перед примечаниями. Здесь мы попытаемся проследить, как эти разделы постепенно соединились в единый выпуск и в каком соотношении он находился с остальными частями труда.
Из лекций и чтений по философской проблематике.
В предисловии выяснить, что нет полного согласования и не должно быть: выступаю я не как систематик, а как историк, подготовляющий внутреннее постижение изучаемых систем – вводят в филос мысль, возбуждают мысль, но не решают филос проблем. Здесь не решаются вопросы, а только ставятся.
I. 1) Введение в ист ант философии
2) Об историческом познании
3) Об ориентировке в филос по Каббале
4) Из истории филос терминологии
5) Из лекций об именах
Приложения
Вступительное слово пред защитою на степень магистра книги: «О Духовной Истине», Москва, 1912 г., сказанное 19-го мая 1914 года
Епископу Антонию (Флоренсову) –
с сыновнею почтительностию.
Ваши Преосвященства и глубокочтимое Собрание!
На эту кафедру чаще всего всходят в ожидании суда над своею работою. Нет ничего удивительного поэтому, если попавшему сюда хочется, предупредив приговор, дать свои разъяснения по подлежащей разбору книге и тем предотвратить часть обвинений. Естественно и то, что пунктов, по которым требуется такое разъяснение, оказывается много, – гораздо больше, чем то допустил бы объем вступительного слова. Ведь всякая книга есть часть души ее автора, или, по крайней мере, должна таковою быть, и следовательно, как ни старательно отпрепарирована она, однако же она имеет у себя тысячи все еще живых нервов и кровеносных сосудов, связующих высказанное с оставшимся недосказанным; для авторского сознания всегда мучительно, что орган его души может быть принят за самостоятельное целое и, что еще хуже, противопоставлен другим его же органам, без которых и в данном – нет жизни. И вот, обозревая мысленно все то, что теснилось в моем сознании, когда я думал о предстоящем диспуте, я увидел, что вынужден был бы вдаваться в трудные и сложные вопросы о методах философии и богословия, о задачах современных наук о духе и т. д. А при малейшей попытке высказаться и быть доказательным тут уже требуется особое сочинение. Разумеется, эти темы – не для вступительного слова…
К тому же припоминаю и свои настроения – слушателя чужих диспутов. В ожидании «дела», самого обсуждения предлежащей работы, речь невольно выслушивается кое-как. Поэтому, следуя «золотому правилу» нравственности, граничу свой язык и дозволю себе лишь необходимый минимум разъяснений. Уклонился бы и от него, но предчувствую, что Вам все равно пришлось бы выслушать его, – если не во вступительном слове, то в течение самых прений.
Начну с подзаголовка своей работы – «Опыт православной теодицеи», т. е. с содержания работы, чтобы сделать затем несколько замечаний о методе.
В каком же смысле можно считать обсуждаемую книгу именно теодицеей?
Чтобы разъяснить этот вопрос, необходимо напомнить несколько весьма элементарных соображений о сущности религии.
Религия есть, – или по крайней мере притязает быть художницей спасения, и дело ее – спасать. От чего же спасает нас религия? – Она спасает нас от нас, – спасает наш внутренний мир от таящегося в нем хаоса. Она одолевает геенну, которая в нас, и языки которой, прорываясь сквозь трещины души, лижут сознание. Она поражает гадов «великого и пространного» моря подсознательной жизни, «им же несть числа», и ранит гнездящегося там змея. Она улаживает душу. А водворяя мир в душе, она умиротворяет и целое общество, и всю природу.
Таково дело религии, взятое преднамеренно в самых суженных и скромных границах, – то основное ее дело, которое едва ли кто станет оспаривать.
Так, хотя и внешний мир не оставлен религией, однако настоящее место ее – душа. И поэтому, если онтологически религия есть жизнь нас в Боге и Бога в нас, то феноменалистически – религия есть система таких действий и переживаний, которые обеспечивают душе спасение. Другими словами, спасение, в том наиболее широком, психологическом смысле слова, есть равновесие душевной жизни.
Отвлеченно говоря, может быть несколько типов относительного равновесия; одни из них, так сказать, полнозвучны, другие – бедны; одни прочны, другие – неустойчивы; одни имеют потенциал высокий, другие – низкий. Известный тип равновесия может быть весьма недостаточным, как не безусловною может быть и дающая его религия. Отвлеченно же говоря, должен быть тип совершенного равновесия и наивысшего потенциала, соответствующий человеческой природе. Этот-то тип и исследуется в обсуждаемой книге.
Из сказанного ранее – понятно, что при изучении религии, по описании ее, возникают два вопроса: во-первых, насколько спасительна данная система переживаний и действований и почему она спасительна, т. е. что в ней такого, что обеспечивает спасение? и, во-вторых, как делается эта система переживаний и действований спасительною именно для меня, поскольку я убедился в ее спасительности вообще.
Другими словами, спрашивается: во-первых, какие ходы мысли должен пройти мой разум, чтобы признать спасительность данной религии? и, во-вторых, в какой реальной среде должен я вращаться и в какую связь с нею должен вступить, чтобы усвоить себе спасение?
Это – в терминах феноменологии. Если же теперь перейти к терминам онтологии, то надо пересказать наши вопросы примерно так: во-первых, какими путями человек убеждается, что Бог есть именно Бог, а не узурпатор святого имени, т. е. действительно обладающий спасением и действительно дающий его людям? Во-вторых, какими путями человек принимает Божие спасение в себя и спасается своим Спасителем.
Или еще, другими словами, при первом вопросе мы разумом своим испытываем Бога и находим, что воистину Он – Бог, Сущая Правда, Спаситель. При втором же вопросе мы, испытывая себя, обретаем себя «ложью» и нечистотою, усматриваем свое несоответствие правде Божией и, следовательно, необходимость очищения.
Вот два пути религии. Но первый путь, оправдания Божия, или теодицея, возможен не иначе, как благодатною силою Божиею, и второй путь, путь оправдания человека, или антроподицея, опять-таки возможен не иначе, как силою Божиею. И верим в Бога, и живем в Боге мы Богом же, – не сами. И потому, первый путь есть как бы восхождение благодати в нас к Богу, а второй – нисхождение благодати в наши недра.
Разумеется, ни путь теодицеи, ни путь антроподицеи не может быть строго изолирован один от другого. Всякое движение в области религии антиномически сочетает путь восхождения с путем нисхождения. Убеждаясь в правде Божией, мы тем самым открываем сердце свое для схождения в него благодати. И наоборот, отверзая *** сердце навстречу благодати, мы осветляем свое сознание и яснее видим правду Божию. Как нельзя разделить полюсов магнита, так нельзя обособить и путей религии.
«Οδόςἄνω и ὁδὸς κάτω совмещаются в религиозной жизни и лишь методологически могут быть рассматриваемы до известной степени порознь. Однако этому разъединению способствует, что известным полосам в личном развитии и в развитии общественного сознания по преимуществу свойственен либо тот, либо другой путь.
Путь горе́ – это по преимуществу путь вступающего на духовный подвиг, а путь долу – путь продвинувшегося по нему. Вот почему я счел целесообразным в настоящем сочинении выделить именно теодицею, оставляя более трудную антроподицею до лет более зрелых и опытности более испытанной. Но, на возможный вопрос о содержании антроподицеи, может быть, следует ответить: «Разные виды и степени Богонисхождения должны составить основную тему ее». Другими словами, речь должна идти там о категориях духовного сознания и об откровении Божием в Священном Писании; о священных обрядах и о святых таинствах; о Церкви и ее природе; о церковном искусстве и церковной науке и т. д. и т. д. А это все должно быть обрамлением центрального вопроса антроподицеи, – христологического.
Однако от того, что до́лжно еще сделать, т. е. от антроподицеи, как пути по преимуществу практического, вернемся к обсуждению того, что сделано, – к теодицее, как пути по преимуществу теоретическому. Этот путь начинается в разуме и затем за пределы разума, к корням его, выходит.
Как же построяется теодицея?
Чтобы ответить на этот вопрос, вспомним тот «Столп Злобы Богопротивныя», на котором почивает антирелигиозная мысль нашего времени и оттолкнуться от которого ей необходимо, чтобы утвердиться на «Столпе Истины». Конечно, Вы догадываетесь, что имеется в виду Кант.
«Как возможна Истина?» – спрашивает Кант, и ответ его гласит:
– Истина возможна как методическое познавание, т. е. как вечно строящаяся, но никогда не заканчиваемая система знания – вавилонская башня Нового времени.
«Но как же, в свой черед, возможно методическое познавание?»
– Оно возможно, – как синтетические суждения а priori, – спешит успокоить Кант.
«Но, в таком случае, как же возможны синтетические суждения а priori?» – снова шевелится беспокойство у Канта.
– Как функции организации разума, – с довольным видом открывает он. И замолкает совсем. Но дальнейшая история мысли этим ответом опять не удовлетворена.
«А организация разума со всеми его функциями, она как возможна?» – спрашивают у Канта. Но на этот вопрос Кант уже не желает давать ответа, и ряд вопрошаний должен прерваться. В организации разума критическая мысль увязает, как в трясине. А между тем неизвестно еще, есть ли, в самом деле, эта организация разума, да и есть ли самый разум.
Кант пытается доказать, что есть: и то, и другое. Как же именно? – Наличностью разумных функций. Но где же они? – В науке. Почему же мы знаем их общегодность (всеобщность и необходимость)? – Потому-де, что наука вселенска. Итак, последней опорой у Канта оказывается факт наукиили, точнее, математического естествознания. Разум есть, а стало быть, есть и Истина, ибо Кант верит в вавилонскую башню механистического естествознания.
Наши рассуждения начинаются с той точки, на которой кончает Кант.
«Есть ли разум?» – спрашиваем мы себя.
– Нет, такой определенной величины мы не знаем. Разум – нечто подвижное. Это – понятие динамическое, а не статическое. Разум имеет нижним пределом своим, поскольку он – разум трансцендентальный – разложение, полное ничтожество, геенну; а верхним, – как разум трансцендентный, – полноту и непоколебимость.
«Но, – спрашивается тогда, – как возможен разум?»
Разум жаждет спасения, т. е., другими словами, он погибает в своей сущей форме, в форме рассудка. «Человеческий ум, – говорит где-то Мартин Лютер, – подобен пьянице верхом; поддержите его с одной стороны – он свалится с другой». Таково образное выражение антиномичности разума. Разлагаясь в антиномиях и мертвый в своем рассудочном бытии, разум ищет начала жизни и крепости. Спасение, в сфере теоретической, мыслится прежде всего как устойчивость ума, т. е. именно как ответ на вопрос: «Как возможен разум?» И если религия обещает эту устойчивость, то дело теодицеи – показать, что действительно эта устойчивость может быть дана, и как именно. Но понятно, что если разум будет пониматься как пустая форма, в которую можно вкладывать разное содержание, не нарушая свойств этой формы, то присущая ему неустойчивость или антиномичность будет неустойчивостью абсолютною, и теодицея загодя обречена на неудачу. Отсюда понятно, что из признания религии – уже a priori, «трансцендентально», вытекает и иной взгляд на разум. Разум – не коробка или иное какое геометрическое вместилище своего содержания, в которое можно вложить что угодно; он – и не мельница, которая размелет как зерно, так и мусор, т. е. не система механических, всегда себе равных осуществлений, применимых одинаково к любому материалу и при любых условиях. Нет, он есть нечто живое и целестремительное, – орган живого существа, modus взаимоотношения познающего и познаваемого, т. е. вид связи бытия. Понятно, что он не может функционировать всегда одинаково, ибо сам он, его «как» определяется его предметом, его «что». Свойства разума – свойства гибкие и пластические, осуществляемые так или иначе в зависимости от τόνος’a жизнедеятельности его. Следовательно, задача гносеолога – не в том, чтобы открыть природу разума вне его отношения к какому бы то ни было объекту знания, – вне функционирования, ибо задача эта по существу неопределенная, а в том, чтобы узнать: когда, при каких условиях разум делается воистину разумом, когда он имеет высшее свое проявление, – когда он цветет и благоухает. Эта гносеологическая работа подразумевается проделанной при построении теодицеи. А ответ на поставленный вопрос возможен тут только один, – такой: разум перестает быть болезненным, т. е. быть рассудком, когда он познаёт Истину: ибо Истина делает разум разумным, т. е. умом, а не разум делает Истину истинною. Следовательно, ответ на основной вопрос о разуме, а именно на вопрос: «Как возможен разум?» должен гласить: «Разум возможен чрез Истину». Но, в таком случае, что же делает Истину истинною? – Она сама.
Показать, что Истина сама себя делает Истиною – и есть задача теодицеи. Эта самоистинность Истины выражается, – как вскрывает исследование, – словом όμοουσία, единосущие. Таким образом, догмат Троичности делается общим корнем религии и философии, и в нем преодолевается исконная противоборственность той и другой.
Таково содержание книги. Обратимся теперь к методу ее.
Однако дело не в том, что пишет апостол. Апостольство сказывается в природе открываемой им жизни, в ее духовности, а не в самом факте наличности некоторой жизненности. Ведь диалектике как методупринадлежит и явление жизни в слове, хотя в том или другом случае самая жизнь может быть и ничтожной и неценной. Диалектик хочет не рассказывать о своем касании к реальности, но показывать его: слушатели же пусть сами усматривают, не опускает ли он в своем осознании этой реальности чего-нибудь существенного.
То, что сказано о духовной жизни, – оно же относится и к сфере философии. Там, где не признается права на самодеятельность, – нет места и диалектике: но где свобода, – там непременно – и диалектика. Философия, как дело творчества (но не как предмет преподавания), философия совершенно неотделима от диалектики, т. е. от процесса вглядывания и, следовательно, мысленного углубления и вживания в реальность. Величайшие образцы философского творчества – лучшие достижения диалектики.
В чем же смысл диалектики? – В целостности. Тут нет отдельных определений, как нет и отдельных доказательств. Что же есть? – Есть все нарастающий клубок нити созерцания, сгусток проникновений, все уплотняющийся, все глубже внедряющийся в сущность исследуемого предмета; диалектика – совокупность процессов мысли, «взаимно друг друга укрепляющих и оправдывающих». Это – как бы луковица, в которой каждая оболочка есть слой живой. Если бы речь шла не диалектическая, а дидактическая, – не о реальности, а о моих или чьих-нибудь мыслях о реальности, то я мог бы дать определение и сказать: «Вот что именно, а не другое что, я мыслю об этой вещи». Но если предметом речи должна быть сама реальность, то откуда же я заранее знаю, что́ есть она, эта реальность. А если бы знал – то для чего же нужно было бы исследование? Определить – это значит очертить вокруг предмета исследования некоторый предел, окружить его пределом, изолировать его. Для чего предел? чему положить предел? – Мысли, конечно. Определить – это значит лишить мысль свободы двигаться так, как это может оказаться нужным в течение исследования, и искусственно заключить ее в границы. Но диалектика, как мысль нарастающая, в том-то и заключается, что она движется к все более и более ценным достижениям, восходя по лествице постижения, так что постепенным уплотнением мысли намечаются естественные пределы реальности. Живая мысль по необходимости диалектична: в том-то и жизнь ее; мертвые же мысли или, точнее, замороженные мысли, мысли в состоянии анабиоза – недиалектичны, т. е. неподвижны, и могут быть расположены в виде учебника, как некая сумма определений и тезисов. Но и тут, лишь только мы захотим привести эту кучу или этот склад высохшего и замороженного материала во внутреннее единство, т. е. понять его, – мы должны внести начало движения от определения к определению и от тезиса к тезису. И тогда, под ласкою созерцающего взора, лед тает, плотины сорваны, определения потекли, и тезисы хлынули живым потоком, переливаясь один в другой.
Теперь уже не мы определяем предмет, а самый предмет определяет нам себя. Мы – вглядываемся и вглядываемся в него, и каждое новое постижение его служит новым определением. Каждое новое откровение реальности о себе прибавляет новое звено к цепи проникновений. Вращаясь пред нашим взором, реальность кажет все новые и новые стороны в себе. И если теперьВы спросите у диалектика, где его определения, он ответит Вам: « Везде, если я написал что-нибудь осмысленное, и нигде – если книга не удалась». Самая книга есть определение того предмета, который она рассматривает, т. е. Духовной Истины, или, если хотите, церковности. И если я начинаю с того, что церковность неопределима, то далее, за этим заявлением, я же посвящаю целую книгу, чтобы показать церковность в разных сферах ее и на разных глубинах. – Ведь даже в математике нет критерия, чтобы сразу узнать, просто ли данное число. Лишь последовательно просеивая сквозь «Эратосфеново решето» все числа непростые, мы убеждаемся в его простоте или непростоте. Так и в Церкви нет одного критерия, который бы гарантировал церковность данного человека; но сама жизнь, рядом испытаний, отсеивает верных от неверных.
Довольно философствовали над религией и о религии: тогда можно было давать определения, – и их дано слишком много. Неужели мне прибавлять к ряду неудачных определений еще одно? Надо философствовать в религии, окунувшись в ее среду.
Довольно было опровержений, возражений, сопротивлений и уступок скрепя сердце; надо начать наступление. Лучше понять хоть одну живую религию, нежели изрезать и умертвить все, где-либо и когда-либо существовавшие. Если терпимость и либеральность к вере других заключается только в том, что ради справедливости («Чтоб никого не обидеть!») люди стараются обойтись вовсе без религии, – тогда долой такое уважение и такуюлиберальность. Да к тому же, для всякой религии большим уважением к ней будет борьба с нею, нежели терпимость, уравнивающая все религии в общем к ним презрении. – Этот призыв, высказанный здесь мною в словах столь торопливых и несвязных, – он и был призывом к подлежащей обсуждению книге. Но, вняв ему, необходимо было сделать шаг самый трудный – уразуметь, что исследование должно быть опытом конкретной религиозной гносеологии, ибо только конкретная мысль может быть мыслью диалектическою.
Не смею утомлять Вашего внимания подробным ответом на поставленный здесь вопрос; скажу лишь в двух словах суть дела.
Понятно, что эта среда, чтобы быть методологическою, должна быть совершеннейшим органом данной диалектики, т. е. должна быть не какой-нибудь, а наиболее сродной именно данному познанию. Каждому объекту диалектики соответствует и некоторый определенный субъект, определенный тип. Если, по Библии, брак есть познание, а познание есть своего рода брак, то нельзя данную реальность бракосочетать с кем угодно, но необходимо – с суженым. Таким образом, философское творчество истины – в ближайшем родстве с творчеством художественным, не как «поэзия понятий», а как ваяние типических субъектов диалектики. И пока философ не нашел типа данной диалектики – он еще не приступал к диалектике. Как поэт, обособляя аспект свой, объективирует его и делает типом (вспомним хотя бы Вертера и Гете), так и философ вовсе не о себе разглагольствует найденным им субъектом диалектики, а типически формует из имеющегося у него запаса переживаний субъекта наиболее дружного данному предмету. Так именно написаны диалоги Платона: это видит всякий; но, может быть, не всякий примечал, что так же написаны и «Критики» Канта и «Размышления» Декарта и т. д. и т. д. Разница – лишь в том, что методологическое Я вводится обычно несколько прикровенно и бедно. В разбираемой же книге, по следам Платона, методологическое Я откровенно выведено не как Я «вообще», а как Я конкретное. Не смею утверждать, что выполнил удачно поставленную задачу; однако самым решительным образом стою за занятую позицию как принцип.
Но, если этот принцип Вами принимается, то отсюда делается понятною одна особенность предлагаемой диалектики. Конкретная личность, этот типический субъект диалектики, не есть линейный ряд каких-либо душевных процессов, и внутренияя жизнь ее устроена вовсе не так, как бусы нанизаны на нить в ожерелье. Следовательно, и диалектическое развитие мысли не может быть представлено простою одноголосою мелодиейраскрытий. Душевная жизнь, а в особенности религиозно-упорядоченная жизнь, – есть несравненно более связное целое, напоминающее, скорее, ткань или кружево, где нити сплетаются многообразными и сложными узорами. Сообразно с этим и диалектика есть развитие не одной темы, а многих, сплетающихся друг с другом и переходящих друг в друга, и снова выступающих. И как в жизни лишь многообразие функций образует единое целое, а не отдельные абстрактные начала, так же и в диалектике лишь контрапунктическая разработка основных мелодий дает жизненно углубиться в предмет изучения.
Таков, в основных чертах, метод разбираемой книги. Я знаю, что я недостаточно выполнил те задания, которые себе поставил, а насколько недостаточно – об этом мы сейчас услышим. Допускаю и то, что самые задания были поставлены неправильно. Но вот в чем я не сомневаюсь и, Богу содействующу, не усомнюсь ни во время диспута, ни после него. Философия высока и ценна не сама в себе, а как указующий перст на Христа и для жизни во Христе. И пройденный путь – делается уже ненужным. Мои глубокоуважаемые судьи могут лишить меня книги, но не того, что теперь, пережив ее, я уже имею, помимо нее.
Вот почему, в глубине души, уже готов ответ, – один на все их возражения:
«Мне же еже прилеплятися Богови благо есть, полагати о Господе упование спасения моего».
Из истории книги «Столп и утверждение Истины.
Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах свящ Павла Флоренского»
В ряду различных исторически сложившихся типов теодицей (политеистическая, дуалистическая, теистическая) «Столп» – теодицея христианского теизма, построенная на концепции свободы воли человека. К специфическим чертам «Столпа» следует отнести то, что Флоренский развертывает оправдание Бога как Истины, а не как Блага. Поэтому все обычные вопросы теодицеи рассматриваются не в плоскости «нравственности», а в плоскости «рассудка» и «разума».
«Задача гносеолога, – писал Флоренский, – не в том, чтобы открыть природу разума вне его отношения к какому бы то ни было объекту знания, – вне функционирования, ибо задача эта по существу неопределенная, а в том, чтобы узнать: когда, при каких условиях разум делается воистину разумом, когда он имеет высшее свое проявление, – когда он цветет и благоухает. Эта гносеологическая работа подразумевается проделанной при построении теодицеи. А ответ на поставленный вопрос возможен тут только один, – такой разум перестает быть болезненным, т. е. быть рассудком, когда он познает Истину: ибо Истина делает разум разумным, т. е. умом, а не разум делает Истину истинною. Следовательно, ответ на основной вопрос о разуме, а именно, на вопрос: «Как возможен разум?» – должен гласить: «Разум возможен чрез Истину». Но в таком случае, что же делает Истину истинною? – Она сама.
Диссертация была передана для рассмотрения профессору С. С. Глаголеву. В качестве второго рецензента по его собственной просьбе был утвержден ректор МДА епископ Феодор. Фактически же Владыка Феодор стал не только рецензентом, но и руководителем работы отца Павла после кончины профессора А. И. Введенского (1913). Руководство Владыки Феодора заключалось не только в научно-богословской проверке сочинения, но и в понимании того, какие требования учебного характера могут быть предъявлены и кем, в умении убедить не выставлять на защиту магистерской диссертации вопросов, не получивших решения в святоотеческом богословии. При этом Владыка Феодор считал своим долгом сохранить свободу творчества отца Павла и не хотел, чтобы он поступал против совести, изменяя в книге то, с чем сам был не согласен. С какой остротой стоял вопрос, показывают редкие письма отца Павла и Владыки Феодора, которые, естественно, лишь дополняли их близкое общение в стенах Академии.
Дорогой Владыко, благословите и дозвольте написать Вам не как к Ректору Академии и не как к знакомому, но как к своему Епископу, к которому не только имеешь право, но – и долг обращаться в серьезных обстоятельствах жизни
Скажу примерно: в моей диссертации большинство смущается и будет смущаться вовсе не действительным смыслом книги, а
3) терминами философскими.
Между тем почему я должен печататься именно таким-то шрифтом, говорить таким-то языком, употреблять термины такие-то, а не такие-то. Ни Господь, ни св. каноны церковные не требуют от меня ни шрифта, ни языка, ни терминологии философской. И вот я вижу (не в осуждение кому бы то ни было говорю), что люди, отрицающие не только положения православия, но и Самого Христа, прямо или косвенно, но соблюдающие при этом известный семинарский этикет, благополучны; а другие, нарушившие этикет или, точнее, живущие по этикету иной среды, хотя и искренно признают церковность, на каком-то подозрении.
Решающим в том, что из написанного следует подавать в качестве магистерской диссертации, послужило, вероятно, письмо Владыки Феодора от 28 января 1914 года, в котором он предлагал снять главу «София» и внести ряд поправок в главу «Дружба».
28 марта 1914 года на Совете МДА были выслушаны отзывы епископа Феодора и проф. С. С. Глаголева о сочинении священника Павла Флоренского, представленном на соискание степени магистра богословия, и назначены официальные оппоненты.
Защита магистерской диссертации священника Павла Флоренского на собрании Совета МДА состоялась 19 мая 1914 года.
22 мая 1914 года было принято предложение ректора МДА епископа Феодора об избрании священника Павла Флоренского экстраординарным профессором со дня утверждения его Святейшим Синодом в ученой степени магистра богословия. 9 августа 1914 года архиепископ Антоний (Храповицкий), которому было поручено сделать отзыв о магистерской работе отца Павла для Святейшего Синода, направил из Петербурга телеграмму епископу Феодору: «Прочитал 136 страниц книги Флоренского. Можно дать одобрительный отзыв». Само утверждение Святейшего Синода последовало указом № 14292 27 августа того же года. 16 декабря 1914 года Совет МДА наградил священника Павла Флоренского премией митрополита Московского Филарета, а 10 марта 1915 года премией митрополита Московского Макария за магистерскую диссертацию «О Духовной Истине».
Итак, если Вам угодно сделать мне честь изложением моих методов и воззрений, то желательно, чтобы таковое было на основании «Столпа», а не «О Духовной Истине». Но к сожалению у меня нет ни одного экземпляра «Столпа» и служить Вам таковым я не могу, а достанете ли Вы где его – не знаю».
Книга была встречена как явление исключительное, она символизировала начало обращения русской интеллигенции к Церкви в преддверии революции.
Игумен Андроник (Трубачев).
путь вверх, восхождение (греч.). – Ред.