гносеологическая гнусность что такое

Гносеологическая гнусность и ментальный паноптикум

гносеологическая гнусность что такое. Смотреть фото гносеологическая гнусность что такое. Смотреть картинку гносеологическая гнусность что такое. Картинка про гносеологическая гнусность что такое. Фото гносеологическая гнусность что такое

РI начинает серию материалов, посвященную теме «консервативного просвещения». Мы исходим из того, что просвещение либеральное столкнулось с непреодолимым для себя вызовом, который в свое время предсказали еще с одной стороны Владимир Соловьев, с другой – Джон Стюарт Милль. Они называли этот вызов «внутренней китайщиной», понимая под ней сведение всего ценностного потенциала Нового времени к технической рациональности, в которой Запад рано или поздно утратит преимущество и в которой рано или поздно возьмет верх цивилизация, способная освободиться от христианских нравственных ограничений. Сегодня это уже не пророчество, это констатация реальности: Запад проигрывает экономическую и в значительной мере и политическую конкуренцию с Китаем и явно рассчитывает на помощь Россию, союз с которой он некогда отверг. Каким в этой ситуации может быть «консервативное просвещение»? Об этом начинает разговор наш постоянный автор, философ Константин Смолий.

Цель философии – объективная истина

Сплошь и рядом под видом глубокой философской истины люди изрекают одну из вариаций на тему «на вкус и цвет товарищей нет». Все мы, мол, разные, о мире судим каждый со своей колокольни, собственную субъективность ставим превыше всего, не имеем никаких общих критериев и мерил, и потому нет ничего объективного в мире людей: всё есть только мнение и ничего не есть истина. Иногда подобные сентенции подкрепляются ссылками на какого-нибудь мыслителя, как будто выражение субъективизма составляет содержательное ядро его мировоззрения, к которому он пришёл путём долгого познания мира.

Между тем непохожесть людей в процессе и результате познания, невозможность приведения их картин мира к единому знаменателю гораздо чаще является не плодом размышления мыслителей – это было бы чрезвычайно банально! – а их исходной точкой. Наличие человеческой субъективности, через призму которой человек судит о мире – это некий самоочевидный факт, который нуждается не в дополнительном обосновании, а, напротив, в установлении пределов его истинности и, быть может, даже в преодолении. Ведь философам органически присуще стремление к объективной, общезначимой истине, и потому они часто ставят перед собой вопрос – а возможно ли вообще объективированное знание о мире, и если да, то на каких основаниях оно должно строиться.

Вот, например, что пишет Сергей Хоружий о Павле Флоренском и его понимании смысла и назначения символов: «Поскольку же мы в символе познаём идею, всеобщее и сущее независимо от нас, они также суть «отверстия, пробитые в нашей субъективности», и для Флоренского в этом – особая их ценность: с юных лет его главная антипатия и страх – перед субъективным вымыслом и иллюзией, перед всем мнящимся, призрачным… Далее, символы служат и межчеловеческому общению: по общесимволистской концепции, смысл творчества и познания – выявление символов и показ их всем, передача в общее достояние».

В этой цитате хорошо виден главный «нерв» многих философских систем: преодоление субъективизма для нахождения чего-то общего, общезначимого, твёрдого, то есть решение проблемы интерсубъективности.

Но теория символов – не единственный способ решения этой проблемы, предложенный в истории философии. Можно привести пример Иммануила Канта, ставившего перед собой задачу обоснования возможности всеобщего объективного знания. При этом существование такого знания – это несомненный факт, вопрос только в том, за счёт каких гносеологических механизмов оно становится возможным. Глубокий анализ познавательного процесса привёл кёнигсбергского мыслителя к обнаружению априорных форм чувственности и рассудка – категорий, или понятий предельной степени общности. Априорные формы чувственности – пространство и время – организуют и оформляют поток случайных, бессистемных и глубоко индивидуализированных восприятий, которые благодаря такому оформлению приобретают всеобщую значимость и могут стать инструментом описания мира – описания, понятного не только тебе самому, но и другому человеку. Априорные формы рассудка – количество, качество, причинность и т.д. – помогают более глубоко организовать материал чувственных впечатлений и продвинуться ещё дальше по пути созидания общезначимого объективного знания, в частности, естественных наук.

Предполагается, что все люди обладают схожим механизмом познания, одинаковым набором априорных форм, а также универсальной способностью к синтетическим априорным суждениям, приращающим наше объективное знание о мире. Поэтому Кант говорит о том, что все люди обладают трансцендентальным единством апперцепции – то есть в основе решения проблемы интерсубъективности у него лежит гносеологический универсализм, позволяющий видеть мир близким, схожим образом. Неслучайно кантовские априорные формы являются в то же время важнейшими понятиями физики Нового времени. Мы как бы «переносим» наши врождённые категории духа на внешний мир, полагая, например, что если мы переживаем некую длительность, то в мире объективно существует время, а если мы способны воспринимать взаиморасположение предметов, то в мире «есть» пространство.

Без такого гипостазирования понятий естественные науки едва ли смогли бы сложиться в известном нам виде: наша субъективность ценна для науки не сама по себе, а благодаря способности порождать объективность путём превращения нашего способа восприятия вещей в реальный способ их существования. А дальше на фундаменте общезначимого знания о мире становится возможным создание социальных связей между людьми и общностей разного порядка.

Наука в борьбе за прозрачность

Именно поэтому про философию Нового времени, одной из высших точек которой стало кантианство, говорят, что гносеология в ней стала на первое место по отношению к онтологии. И Кант тут не был первопроходцем, достаточно вспомнить Декарта с его «мыслю, следовательно, существую»: самосознание мыслящего субъекта и его разумность становятся залогом существования мира и возможности его объективного познания.

Гносеология «порождает» онтологию, то есть способ познания формирует картину мира. Отсюда значимость такой, казалось бы, специальной философской дисциплины, как методология: именно она призвана выявить универсальные принципы адекватного познания реальности при помощи разума, что откроет дорогу к формированию истинной картины мира, против которой никакая субъективность, часто граничащая с прямым заблуждением, не сможет выстоять.

«Есть такие заблуждения, – говорит Кант, – которые нельзя опровергнуть. Надо сообщить заблуждающемуся уму такие знания, которые его просветят. Тогда заблуждения исчезнут сами собою». А избавившись от заблуждений при помощи просвещения, человек разумный сможет и социальную жизнь устроить на разумных основаниях. Так сугубо гносеологическая задача стала магистральной дорогой на пути к построению идеального общества, состоящего из просвещённых людей, объединённых общей картиной мира.

Однако в кантианстве с его частичным агностицизмом, проистекающим из признания непостижимости вещей-в-себе, есть нечто, мешающее всепобеждающему гносеологическому оптимизму. Кант оставляет определённую часть вещи непроницаемой для света разума, и может оказаться, что эта часть и есть главное в вещи. Вся последующая классическая немецкая философия приложила немало усилий к тому, чтобы устранить подобный агностицизм вместе с самой идеей вещи-в-себе. Особенно успешно это сделал Гегель: если в мире, противостоящем разуму, есть нечто, для него недоступное, надо весь мир сделать инобытием разума. И тогда познание мира станет всего лишь познанием разумом самого себя: если всё действительное разумно, значит, всё существующее прозрачно, проницаемо для разумного субъекта. И тогда ничто не помешает признанию такой картины мира общезначимой истиной.

Но наука Нового времени и без гегельянства была преисполнена гносеологическим оптимизмом, не признавая существование никаких непостижимых сущностей вроде вещей-в-себе и других «остатков» метафизики. Более того, наука не желала ограничиваться постижением общезначимых истин о природе, и стремилась распространить свои притязания на социальную и гуманитарную сферу, практически не меняя базовых методологических принципов. Как говорит по этому поводу Морис Мерло-Понти, «когда какая-либо модель оказывается успешной в отношении одного из разрядов проблем, её пробуют повсюду».

Применение к человеку методов естественных наук превратило человека в объект, идентичный множеству других природных объектов. Мышление о человеке стало столь же операциональным и инструментальным, как и постижение пространства и времени, только уже без кантовского трансценденталистского обоснования: оно сделало своё дело, и может уходить. «Классическая наука, – продолжает Мерло-Понти, – сохраняла чувство непрозрачности мира, именно мир она намеревалась постичь с помощью своих конструкций, и именно поэтому считала себя обязанной отыскивать для своих операций трансцендентное или трансцендентальное основание. Сегодня же… совершенно новым стало то, что эта практика конструирования берётся и представляется как нечто автономное, а научное мышление произвольно сводится к изобретаемой им совокупности технических приёмов и процедур фиксации и улавливания». Таким образом, для достижения идеала «прозрачности» мира и человека зрелая наука стала целиком и полностью полагаться на методологию как наиболее инструментальную, техническую часть гносеологии, всегда дающую предсказуемый, повторяемый и функциональный результат.

Итогом применения сциентизированного подхода должно стать получение полного и окончательного знания о человеке, избавленное от любого субъективизма, присущего философской антропологии. В отличие от философов-антропологов, по-прежнему мыслящих о человеке в метафизических категориях, учёные-антропологи положились на методологию естественных наук, уже доказавшую свою эффективность на природных объектах. Стоит ли удивляться, что на определённом этапе эта методология привела буквально к измерению черепов – апофеозу количественного подхода к миру и человеку, уверенно заменяющему в науке качественные описания и умозрительные объяснения.

И разве подобная «математическая» точность знания о человеке не есть воплощение научного идеала Нового времени?

Паноптикум как общественный идеал

И всё-таки для эпохи Модерна и её квинтэссенции – идеологии Просвещения – объективное знание о человеке едва ли было самоцелью. Главное – построение общежития на рациональных, научно обоснованных принципах. Здесь мы вступаем в сферу социального конструктивизма, призванного улучшить всегда такое несовершенное общество, которое, в свою очередь, исправит несовершенство человеческой природы и приведёт разнонаправленные устремления людей к некоему общему знаменателю.

Подобно тому, как задача построения объективного, общезначимого знания решается не игнорированием субъективизма, а его преодолением, так и новое общество будет сконструировано за счёт преодоления субъективизма: каждое индивидуальное стремление к благу будет уравновешено чужими стремлениями, индивидуальные заблуждения уступят место всеобщей истине, и таким вот образом будет достигнуто состояние общественного блага. Кажется странным, почему общество, наполненное эгоистами, всё-таки продолжает существовать, но этот факт для английских просветителей был настолько же бесспорен, как для Канта – факт существования объективного общезначимого знания.

Но, конечно, человек нуждается в правилах общежития, признаваемых всеми. И желательно не допускать нарушения этих правил и последующего наказания: гораздо лучше профилактика, которая заключается в недопущении антисоциального поведения. Если за образ действий отвечает образ мышления, значит, работать нужно над картиной мира каждого человека. Нельзя полагаться на случайное формирование человеческой субъективности, которое неизбежно станет наполнено заблуждениями, приводящими к злу как нарушению общественного согласия. Поэтому естественный и единственный выход – просвещение людей, то есть формирование добропорядочных граждан со схожей системой взглядов и нравственных принципов.

Отсюда важность гносеологии как учения о способах уяснения человеком необходимой информационной программы. Без вскрытия познавательной «механики» достичь инструментализации гносеологии как способа порождения общезначимых онтологий будет невозможно.

Так что Канта можно во многом назвать продолжателем дела английских просветителей, ведь ещё Джон Локк в «Опытах о человеческом разумении» ставит себе задачу исследовать познавательные способности человека на предмет выявления их границ. Но зрелая наука преодолела любой скептицизм и агностицизм философов Нового времени, вещь-в-себе позволила проникнуть свету разума вовнутрь себя, открылась ему и стала вещью-для-нас, включившись в обустроенный человеком мир. А если и сам человек в научном знании такая же «вещь» наряду с другими, то и человека-в-себе быть не может.

Человек – прозрачен и гносеологически проницаем. Он стал человеком-для-нас, то есть для субъекта.

Но кто этот субъект на самом деле? Пока речь идёт о чистом познании, в качестве субъекта может выступать только исследователь. Но когда мы говорим о социальном конструировании и гармонизации общественных отношений за счёт общезначимой онтологии, субъект познания превращается в субъекта власти. В прозрачности человека более всего заинтересована именно власть, и это она всегда готова найти практическое применение знаниям о человеке. И не случайно, что именно в английском Просвещении, ставшим почвой для возникновения утилитаризма, рождается идея паноптикума – такой организации человеческого общежития, при которой каждый его обитатель находится постоянно на виду. Не важно, что речь первоначально шла только о тюрьме: где ещё испытывать модель контроля, как не на людях, уже доказавших свою антисоциальность?

Паноптикум позволяет достичь частичной прозрачности человека – деятельно-механической. Но главная задача – контроль движений не тела, а души: в идеале, прозрачной должна стать не стена камеры, а черепная коробка, и не только преступника. Ведь достаточно всмотреться в само это слово – просвещение, – чтобы увидеть жутковатый образ: просвещённый человек – не просто образованный, знающий и культурный, это человек, которого «лучи света» прошли насквозь и не оставили в спасительной темноте ни одного закоулка души. И тогда всеобщее просвещение становится лишь действенным механизмом лишения человека возможности остаться своего рода вещью-в-себе и для-себя.

Бунт против гносеологии

С этой точки зрения желание человека оставаться непрозрачным для объективирующей гносеологии может расцениваться как бунт, причём бунт социальный. Именно последствия такого бунта описаны Владимиром Набоковым в романе «Приглашение на казнь». Его герой, Цинциннат Ц., с самого детства был словно «вырезан из кубической сажени ночи». Он не пропускал через себя «просвещающих» лучей, а потому «производил диковинное впечатление одинокого тёмного предмета в этом мире прозрачных друг для дружки душ».

Оказавшись в мире воплощённого ментального паноптикума как просвещенческой антиутопии, Цинциннат научился «притворяться сквозистым, для чего прибегал к сложной системе как бы оптических обманов». Чтобы усыпить бдительность вечно подозрительных к нему сограждан, живущих в согласии с верховным принципом антиутопии и друг с другом, он, видимо, умел делать так, чтобы глядящий на него человек видел кого-нибудь другого, знакомого и понятного, или же себя.

Но тактика была успешной лишь до поры до времени: сначала набоковский герой оказался в социальной изоляции, причём даже в собственной семье, а затем предстал и перед инстанцией власти. Не какой-нибудь философ-методолог, а именно управляющий субъект в лице суда охарактеризовал непроницаемость Цинцинната как «гносеологическую гнусность». Этого оказалось достаточно для окончательного исключения из человеческого сообщества – казни. И такой исход романа сам собой ставит вопрос: насколько идеология Просвещения, не желающая оставлять человека непроницаемым и непросвещаемым, соответствует идеалам свободы и независимости личности?

Не есть ли каждая воплощённая в истории антиутопия всего лишь неизбежное следствие присущих эпохе Модерна тоталитарных интенций?

Просветители мечтали освободить человека от Бога, якобы превращающего свободную личность в «раба», но, кажется, на место одного «всевидящего ока» поставили другое, что сидит в центре стеклянной тюрьмы и усыпляет её обитателей лозунгами о свободе, равенстве и братстве.

Источник

Гносеологическая гнусность что такое

Войти

Авторизуясь в LiveJournal с помощью стороннего сервиса вы принимаете условия Пользовательского соглашения LiveJournal

[website|Авторский сайт Тараса Бурмистрова]
[userinfo|livejournal userinfo]
[archive|journal archive]
Гносеологическая гнусность[Jan. 17th, 2014|10:30 am]

Интересно, а почему язык не может САМ писать литературные произведения? Ведь это же такая мистическая сущность, независимая от нас и отдельно существующая.

Почему обязательно надо нас привлекать? Видимо, это по той же части что проникновение сюда Мирового Зла (с той разницей, что литература это благо), которое не может явиться собственной персоной, а обязательно принимает облик, или скорее воплощается в двуногое что-нибудь, с бегающими глазами и трясущимися пальцами.

Высшие силы шифруются, им важно изобразить, что их нет. В результате нам приходится делать по второму разу ту работу, которую они и без нас прекрасно делают.

Источник

Расшифровка Как читать «Приглашение на казнь»

Почему в антиутопии нет ничего и чем опасна пошлость

В этой лекции мы поговорим о «Приглашении на казнь» — романе, который сам Набоков считал своей единственной поэмой в прозе, над которым он работал с чудным восторгом и неутихающим вдохнове­нием и который он написал очень быстро летом 1934 года, оставив работу над своим большим романом «Дар». По его собственному мнению и по мнению большинства критиков, это его самая сильная книга.

«Приглашение на казнь» по формальным признакам относится к жанру анти­утопии, к романам-предупреждениям об опасностях тоталитаризма, действие в которых отнесено к отдаленному будущему. У Набокова действие также происходит через много сотен лет после ХХ века. Но если мы посмотрим на изображение будущего у Набокова и сравним его с футурологиче­скими картинами, скажем, в «Мы» Замятина или «Прекрасном новом мире» Олдоса Хаксли (оба эти романа Набоков знал хорошо), то мы сразу увидим большое различие. Россия будущего в изображении Набокова — это отнюдь не всемо­гущее государство с развитой технологией, которое с помощью техник, манипуляций и институций подавляет индивидуаль­ную свободу. В будущем у Набокова, как ни странно, нет ни городов с огромными зданиями из стекла и бетона, ни ракет, ни особых вертолетов, ни движущихся тротуаров, ни гигантских телеэкранов, ни инкубаторов, в которых выращивают детей, ни хитроумных автоматов или сложных систем для наблюдения и для пыток. То есть в этом мире нет ничего научно-фанта­стического — кроме безобидных заводных автомобильчи­ков, которые заводятся ключом, как игрушечные, и электрических вагонеток в виде лебедей и лодок, напоминающих скорее о луна-парке, чем о футурологи­ческих кошмарах.

Вот, например, картина этого мира, которую представляет себе главный герой романа, узник Цинциннат: «…электрические вагонетки, в которых сидишь, как в карусельной люльке; из мебельных складов выносят для проветривания ди­ваны, кресла… на них присаживаются отдохнуть школьники, и маленький дежурный с тачкой, полной общих тетрадок и книг, утирает лоб, как взрослый артельщик; по освеженной, влажной мостовой стрекочут заводные двухмест­ные „часики“, как зовут их тут в провинции (а ведь это выродившиеся потомки машин прошлого, тех великолепных лаковых раковин… почему я вспомнил? да — снимки в журнале)…», — он смотрит старые жур­налы, которые ему принесли из библиотеки. «…Марфинька Жена Цинцинната. выбирает фрукты; дряхлые, страшные лошади… развозят с фабрик товар по городским выдачам; уличные продавцы хлеба, с золотистыми лицами, в белых рубахах, орут, жонглируя булками, подбрасывая их высоко, ловя и снова крутя их… четверо веселых телеграфистов пьют, чокаются и поднимают бокалы за здо­ровье прохожих; знаменитый каламбурист, жадный хохлатый старик в красных шелковых панталонах, пожирает, обжигаясь, поджаренные хухрики в пави­льоне на Малых Прудах… под музыку духового оркестра… солнце бежит по пологим улицам… пахнет липой, карбурином, мокрой пылью; вечный фонтан у мавзолея капитана Сонного широко орошает, ниспадая, каменного капитана, барельеф у его слоновых ног и колышимые розы». Итак, картина будущего мира, в которой нет ничего необычного, кроме разве что заводных машинок или электрических вагонеток.

Но в этом описании есть два не вполне понятных слова. Во-первых, продают «хухрики». Что это такое? Долго исследователи искали ответ и не нашли — такого слова нет. Дело в том, что это хухрик не из будущего, это не некое несуществующее кушанье, которое Набоков придумал. Это слово из настоящего — из повести Куприна «Юнкера» 1932 года, на которую Набоков писал рецензию. В этой повести Хухрик — это прозвище одного из персонажей, и Куприн поясняет: «Никто… не мог объяснить, что означает это загадочное слово — Хухрик: маленького ехидного зверька, или мех, или колючее растение, или злотворный настой, или особую болезнь вроде чирья». То есть это слово существует, но значения у него нет. Поэтому его использует Набо­ков и, продолжая ряд, начатый Куприным, называет этим словом кушанье: может быть, пышки, или горячие собаки, или в этом роде.

«Карбурин» — слово тоже не из буду­щего, а из прошлого. Сейчас его найти труд­но, но если мы посмотрим автомобильные журналы начала ХХ века, то мы уви­дим, что карбурином называли сначала скипидар, а потом лаковый бензин. Скорее всего, здесь имеется в виду запах растворителя, в котором используется карбурин. То есть, опять-таки, Набоков отсылает нас не в угрожающее вообра­жаемое будущее, а скорее в будущее, ставшее прошлым. Неслучайно в этом описании упоминается мавзолей — как мавзолей Ленина, это единствен­ная аналогия для 1930-х годов, мавзолея Мао Цзэдуна тогда еще не существо­вало (капитан Сонный, которого поместили в мавзолей, это герой-основатель государства будущего). То есть общество, в котором черт догадал ро­диться Цинцинната Ц., единственного человека с умом и талантом, единствен­ного поэта в этом непоэтическом мире, — это мир, который утрачи­вает свою духовную энергию и погружается в спячку.

В финале романа Замятина «Мы» (который, повторяю, Набоков знал хорошо) единое тоталитарное государство, чтобы искоренить свободолюбие и открыть своим гражданам путь к стопроцентному счастью, заставляет их подвергнуться хирургической операции — им прижи­гают некий узелок, особый центр вооб­ражения, фантазии, без которой человек превращается в совершенный меха­низм. У сограждан Цинцинната — всех жителей этого не имеющего имени государства — такой узелок уже атрофирован, его нет, и поэтому, по Набокову, они органически не способны ни создать новое, ни даже сохранить и употребить в дело технику прошлых веков. Так, в старом журнале Цинцин­нат Ц. нахо­дит фотографию правнучки последнего изобретателя — то есть в этом мире уже никто никогда ничего не изобретает. На заросшем аэродроме ржавеет последний самолет, на котором никто не летает. Как мы с вами видели, товар развозят «дряхлые, страшные лошади». Это такая выродившаяся, дегради­ровавшая, повернувшая вспять цивилизация, которая больше похожа на странный гибрид гоголевского Миргорода, щедринского Глупова и уютного немецкого городка, а вовсе не на анти­утопии или антиутопические пророчества.

То есть Набоков не уделяет никакого внимания устройству общества, в кото­ром живет или, вернее, доживает последние дни своей жизни пригово­ренный к смертной казни через отсечение головы герой. Мы не знаем, как воспиты­ваются дети в этом государстве, его не интересует, как устроена государствен­ная система, — то есть определенные правила там имеются, но они не так жестко регламентированы. Ведь Цинцинната Ц. на казнь отправляет не жестокая диктатура, пытающая своих жертв, а очень благодушное общество. В застенке его не пытают, не морят голодом, не мучают, а наоборот, угощают директорскими харчами, разрешают свидание с женой и вообще обращаются с ним как с непослушным ребенком. Проявляется внешняя человечность — но как раз она и подчеркивает внутреннюю устрашающую бесчеловечность.

Именно в этом «дружелюбном» подтрунивании убийц над Цинциннатом (а они пытаются убедить его, что, говоря, его казнят ради его собственного блага — ну и ради всеобщего, конечно), в омерзительно пошлом стиле поведе­ния и речи тюремщиков и палача с парикмахерским именем м-сье Пьер и выявляется сходство этого выдуманного гротескного общества с тотали­тарными режимами всех сортов, современником которых оказался Набоков. Американский друг Набокова, очень известный тогда критик и писатель Эдмунд Уилсон, однажды прислал ему свою книгу о русской революции, в которой с некоторым сочувствием отозвался о Владимире Ильиче Ульянове-Ленине, о его гуманности — повторяя биографические мифы о Ленине, кото­рые к тому времени уже вполне освоила советская пропаганда. И Набоков написал ему, что именно это наигранное добродушие Ленина, эти глаза с прищуринкой, этот мальчи­шеский смех и создают особенно невыносимую атмосферу для него. Как он сформулировал, это «ведро, наполненное молоком человеколюбия, но с дохлой крысой на дне».

«Вас „приглашают“ на казнь из лучших побуждений, все пройдет так мило и приятно, если только вы не станете волноваться и капризничать (как говорит палач своему „пациенту“)»: задолго до Ханны Арендт, которой процесс Адоль­фа Эйхмана открыл глаза на то, что она назвала банальностью зла, banality of evil Ханна Арендт присутствовала на процессе в качестве корреспондента журнала The New Yorker и по его итогам написала книгу «Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме». , Набоков совершил демифологизацию зла, творимого палачами всех мастей и политических убеждений, распознав в нем одуряю­щий дух, мета­фо­рическую нестерпи­мую вонь, которая исходит в «Пригла­шении на казнь» от палача м-сье Пьера — вонь торжествующей пошлости.

Здесь, наверное, надо сказать о том, что сама категория пошлости была для Набо­кова очень важна, и потом, когда он уже приедет в Америку, он много раз будет пытаться объяснить американским студентам и американ­ским чита­телям, что такое пошлость — понятие, у которого нет аналогов в английском языке. Он объяснял, что само понятие пошлости есть одновре­менно эстети­ческое и моральное. Ведущим фактором в определении пошлости будет эстетика. Оценивая некое явление с эстетической точки зрения, мы тем самым переходим и к его моральной оценке. Пошлое есть плохое и эстети­чески, и морально — они взаимосвя­заны между собой. Пошлятина, пошлое — это не только откровенно дрянное, это главным образом псевдозначительное, псевдо­красивое, псевдоумное, псевдопривле­кательное. Вот эта неподлинность, поддельность и есть определяющее свойство общества, которое Набоков изо­бражает. И ему противопоставля­ется только одно сознание — индиви­дуальное сознание жертвы, Цинцинната Ц., единственного живого, непро­зрачного человека среди взаимозаменяемых, прозрачных друг для друга автоматов, которые говорят, видят, чувствуют, понимают только с помощью клише.

В этом обществе все извращено: язык потерял смысл, правосудие подменяется издевательским ритуалом, любовь — это красивое и полезное физическое упражнение, дом — это мебель, творчество — это грубый фотографический суррогат. Надо сказать, что Набоков не только, как известно, придумал смай­лик, которым мы все пользуемся, — он, кажется, угадал селфи, потому что в «Пригла­шении на казнь» палач с мерзким именем м-ье Пьер показывает директору тюрьмы и Цинциннату фотографии — «толстую стопочку… снимков самого мелкого размера». «На всех этих снимках был м-сье Пьер, м-сье Пьер в разнообразнейших положениях, — то в саду, с премированным томатищем в руках, то подсевший одной ягодицей на перила (профиль, трубка во рту), то за чтением в качалке, а рядом стакан с соломинкой…» Вот эстети­ческий идеал: все эти селфи — это есть искусство будущего, искусство этого общества радостных и счастливых дегенератов.

Здесь не сжигают книги, а разучаются их читать и писать; не запрещают клас­сиков, а превращают их в мягкие куклы для школьниц; не взрывают музеи, а тупо пялятся на собранные в них редкие вещи, восхищаясь пикантным торсом из бронзы или мрамора. Это мир неподлинный, фальши­вый, и, подчеркивая это, Набоков на протяжении всего романа отождествляет его с цирком, с луна-парком (как мы уже видели), с куколь­ным театром, с дешевым театральным представлением, где актеры носят грубо намалеванные маски, парики, накладные бороды. Даже паук, который сидит в углу камеры Цинцинната, официальный друг заключенных, — это бутафория, это механическая игрушка.

Все изощренные издевательства, которым подвергают приглашенного на казнь тюремщики, — это тоже некие жуткие карнавальные действа, притворство, цирк, трюки: меняются костюмы, девочка Эммочка танцует, как Саломея, которая выпрашивает голову Иоанна Крестителя; адвокат и директор тюрьмы забавляют друг друга репризами — все есть бутафория, все есть обман, все есть театр. И герой — единственный, кто распо­знает это, кто понимает, что он ока­зывается в представлении, что он окружен не людьми, а убогими призраками — они его терзают, как терзают дурные сны. Все ему кажется поддельным, и только одно не принадлежит этому миру — его внутреннее «я», его преступное пламя, как он говорит, его тайная жизнь, которую никто отнять у него не может.

Собственно, его и арестовывают и казнят именно за то, что у него есть это внутреннее «я» — как он говорит, «неделимая, твердая, сияющая точка». И если у его соплеменников полностью отсутствует фантазия, «узелок вооб­ражения», то Цинциннат наделен ею. Когда Цинцинат Ц., еще не зная, что м‑сье Пьер — это тот самый человек, который отрубит ему голову в финале книги, жалуется ему на свою судьбу и все-таки надеется на то, что его сможет спасти, м‑сье Пьер удивленно спрашивает: что же тебя спасет? И на это он отвечает одним словом: «Воображение». Спасительное воображение — это воображение художника. Потому что в своих творческих снах внутренний Цинциннат выходит из-под власти своих тюремщиков. Он свободно передви­гается в пространстве и времени, выходит из тюрьмы, снимает с себя свое тело, погружается в трепет другой стихии.

Только воображение могло бы его спасти — но вся штука в том, что вообра­жение Цинцинната почти до самого конца романа несвободно. Оно сковано привычными представлениями, клише, банальными сюжетами, и поэтому оно не может его спасти. Любовь к Марфиньке заставляет его ностальгически вспоминать об их прогулках в романтических Тамариных садах — в этом названии и игра с «там» — отсылка к потусторонности, и, с другой стороны, намек на лермонтовскую Тамару, которая губит своих любовников. Цинциннат верит в то, что пробьет подземный ход, тоннель и поможет ему выбраться из его камеры — как в «Графе Монте-Кристо», например. Он думает, что дочка тюремщика Эммочка, как в стихотворении Лермонтова «Соседка» и в десятках авантюрных романов, выведет его на волю.

За 19 дней, которые проходят в романе между вынесением ему приговора и казнью, все его иллюзии рушатся одна за другой. Он мечтает о свидании с женой — жена приводит на свидание всю свою семью, своих любовников, своих детей и заодно всю мебель из дома. Добрый ласковый сосед оказывается палачом. Тайный ход, тоннель — это очередная жестокая шутка тюремщиков. Предательница Эммочка приводит его вовсе не на свободу, а на безумное чаепитие вместе с палачом и тюремщиками. В тех самых романтических Тамариных садах, оказывается, скрывается резиденция отцов города, где устраивается прием по случаю экзекуции. То есть воображаемые Цинциннатом маршруты побега всякий раз приводят его обратно в крепость. И только в конце романа он начинает понимать, что спастись он может, только если полностью отвергнет этот поддельный мир. Он наконец преодолевает эти преграды и выходит вовне поддельного существования, в котором он нахо­дился все это время.

Многие критики говорят о том, что в «Приглашении на казнь» сильны мотивы гностические. Это связано с тем, что Набоков в английском переводе романа заменил прилага­тельное в определении того преступления, за которое карают Цинцинната. оно называется «гносеологическая гнусность», а — gnostic turpitude. Это гнусность уже не гносеологическая (связанная с познанием), а гностическая (связанная с гностицизмом —концепцией тайного знания, которое, согласно учению гностиков, отделяет немногих избранных людей от большинства). В этом сопоставлении есть, конечно, доля истины. Согласно учениям гностиков, мир, в котором мы жи­вем, — это всегда некое подобие тюрьмы, это неподлинный мир, который был украден у истинного Творца демоном-демиургом, и связь с истинным Отцом этого мира, Богом, потеряна почти для всех, за исключе­нием немногих людей, обладающих тайным знанием, которые и называются гностиками. Когда Цинциннат говорит: «я кое-что знаю», когда он мечтает о другом мире, который находится «там» — не просто за стенками тюрьмы, а вообще за пределами всего сущего, — то в этом есть прямые пере­клички с учениями гностиков. Но потусто­ронность, которую он предощу­щает, — это не некое царство света, антитеза сотворенному демиургом материальному миру, а это лишенный зла и уродства одухотворенный прообраз тутошнего мира. «Там — неподражаемой разумностью светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер… Там, там — оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались; там все поражает своей чарующей очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает душу, там все проникнуто той забав­ностью, которую знают дети; там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик…» То есть это видение потустороннего мира, благого мира, оно скорее напоминает идеи платонизма или неоплатонизма, чем идеи гностиков.

Но в тутошнем мире спасения для истинного человека, истинного творца нет. Этот мир испакощен, хотя он таит в себе и нечто иное. Как всегда у Набокова, тайна скрыта в сущем. И Цинциннату, кстати, посылаются знаки, которые он понять не может. Сам повествователь тоже начинает с ним говорить, предостерегать его, подсказывать ему, он вмешивается в свое повествование так, что в этом всеобщем фарсе начинает просвечивать другой узор — узор «Божественной комедии».

Цинциннат почти до самого конца романа не понимает, что за поверх­ностью кукольного, циркового, театрального, фальшивого мира есть нечто еще — он только мечтает об этом, но не видит, что же скрывается за всем этим гнус­ным спектаклем. И в общем виде сюжет романа сводится к борьбе, диалогу двух Цинциннатов или двух точек зрения на мир. Один Цинциннат — малень­кий, слабый, беспомощный — видит в мире тут единственную реальность и боится потерять жизнь, боится смерти. Другой вроде как бы осознает, что темная тюрьма, в которой заключен его ужас, — это неподлин­ное, это лишь поверхность, это лицевая сторона бытия, но он долгое время не может найти путь из нее — и только в финале романа постепенно главный, внутренний, свободный Цинциннат начинает брать верх.

На это указывается появлением огромной бабочки в предфинальной сцене романа — это традиционный символ бессмертной души, освобожденной из кокона плоти. Ее приносит в камеру тюремщик Родион, а ночная бабочка внезапно пробуждается ото сна и наводит на тюремщика жуткий страх. Потом она пропадает, становится неуязвимой для преследователя, и только Цинцин­нат отлично видит, куда она села. И тут как раз и происходит то, о чем мечтал Цинциннат: преодоление страха смерти.

В финальном тексте романа это прозрение наступает несколько позже, когда Цинциннат уже лежит на плахе, когда над ним занесен топор палача и когда он начинает считать: «Один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета — и с неиспытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезап­ности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием все его естество, — подумал: зачем я тут? отчего так лежу? — и задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся».

Но, опять-таки, противоречие это можно разрешить, если вспомнить о двух Цинциннатах. Один Цинциннат прощается уже с ненужной своей смертной ипостасью, а другой Цинциннат, духовный, внутренний Цинциннат, выходит из времени и пространства этого мира. То есть казнь первого Цинцинната происходит, но оказывается мнимой, как и весь балаган неподлинной жизни, а казнь главного, бессмертного Цинцинната оборачивается не его уничто­жением, а казнью и уничтожением пошлого мира, а Цинциннат отправляется навстречу «существам, подобным ему». В смысле можно сказать, что казнь первого Цинцинната происходит, но оказывается мнимой, как и весь балаган неподлинной жизни, а казнь главного Цинцинната, Цинцинната-поэта, невозможна по определению, поскольку второй Цинциннат бессмертен.

После того как Цинциннат выходит из пошлого мира, этот мир рушится. Люди изменяются в размерах, палач уподобляется личинке, деревья падают, все расползается, «и Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей, и трепетав­ших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Очень важно, что критерием, по которому определяется подобие Цинцинната этим существам, является голос. В рукописи Набоков написал «судя по голосу и смеху», но потом слово «смех» вычеркнул, оставил только один «голос». Голос — это атрибут поэта, творца, и Набоков уже много лет спустя, в Америке, подчеркивал, что в Цинциннате нужно видеть именно последнего поэта в неподлинном и непоэтическом мире. Когда последний поэт уходит из этого мира, то гибнет не поэзия — гибнет неподлинный мир. Мир существует только постольку, поскольку в нем существуют поэты; нет поэта — нет мира.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *